May 10, 2011

Омут

Омут

Однажды, ещё в бытность мою инженером в Денинградском Областном Управлении Связи, довелось мне подолгу проживать в стариннейших, истинно русских, местах – в Лужском районе Ленинградской области, где проводились испытания аппаратуры для подземной кабельной линии. На моё счастье, все участники нашей группы испытателей единодушо предпочли сомнительные прелести заправленных простынями коек районой гостиницы, немудреного меню местной столовки и, конечно, кино и танцев по вечерам, предоставив мне глухоту деревенской жизни в деревне Волошово, в пятидесяти километрах от Луги. Мой добровольный отказ от «комфорта цивилизации» мои друзья сочли чуть ли не за подвиг во имя прогресса – таковы были у них представления о мире и его сравнительных ценностях. Я же наслаждался полной свободой пока мои друзья обламывали свои бока в тесном кузове вездехода ГАЗ-63 по дороге на работу и назад. Собственно дороги в прямом смысле этого слова тогда не было, а было просто место для перемещения, постоянно размываемое дождями и разпахиваемое гусеницами танков, ибо дорога проходила по краю одного из самых больших и самого старого в России артеллерийского полигона, Бог знает сколько всего повидавшего на своем долгом и очень шумном веку.

Его рождение было отмечено бронзовым громом колоколов, перелитых в пушки, добывших попеду над шведами. Со временем благородная бронза уступила дорогу черному металлу, когда чугунные, а затем стальные детища императорских оружейных заводов именно здесь, под Лугой, обучались тому безаппеляционному языку, на котором Россия привыкла разговаривать со своими соседями на Висле и за Дунаем, в Севастополе и далёкой Амгуни, среди сухой верблюжей колючки Красноводской пустыни и в буйных зарослях гаоляна под Мукденом. На исходе своего победоносного, но недальновидного века полигон выучил знаменитую трехдюймовую полевую пушку выпахивать к чёртовой матери серый окопный мусор. Ту самую трёхдюймовку, что пережила со славой двух императоров и три Революции! Да и в тот год, о котором я рассказываю, не угомонившийся ещё ветеран время от времени напоминал о себе глухим громыханием далёких разрывов, ворчанием моторов, да выдернутым напрочь кабелем, некстате подцепленным из неглубокого песка гусеницами тягача или танка.

А, впрочем, почему же некстати? Я и мои друзья сделали свой выбор: пока они до пяти-шести часов в день проходили пытку дорогой, я наслаждался полной свободой и проводил время то с книгой, то с ружьём или удочкой, шатаясь по окрестным лесам и болотам. Я и мои друзья сочувствовали друг друг: я их ежедневной пытке, они – моей затянувшейся «ссылке», настойчиво предлагая мне хотя бы временную замену. Я «мужественно» отказывался и провёл в состоянии полного счастия около полугода, с первых чисел мая, когда листва берёз не потеряла ещё свою тонкую нежность, а по чернеющим огородам ещё гуляли грачи и только начинали сажать картошку, и до самой поздней облетающей осени. Так что выдернутый кабель оборачивался для всех нас дополнительным даром свободы от кабеля.

Трасса кабеля начиналась в самой Луге, в здании городского узла связи. Проплутав в лабиринтах улиц, натянутой струной просекла она пригородные поля и… пошла-побежала дальше, под песчаными дюнами полигона, поросшими чистейшими сосновыми борами. В них-то, у самого полигона, в многочисленных санаторих и домах отдыха, вот уже более ста лет латают свои прохудившиеся легкие обитатели северной столицы. И, представте себе, зачастую вылечиваются они одним только здешним воздухом!

Вдоль трассы надо было трястись где по просёлку, почти незаметному от многолетней заброшенности, а где и просто напрямик, потискиваясь меж рыжих стволов сосен то по мягко шуршащему покрову летошной хвои, то дробно пересчитывая ребра оголённых корневищ. Колея наша порою проползала по ветхим мосткам, переброшенных через неспешные лесные речки, а иной раз и прямо по галечнику, и только под самый конец трасса резво выбегала на широкий простор пологих увалов, на которых после тесноты леса если и осталось что-либо вертикальное, то разве что длинные шеи колодезных журавлей да телеграфные столбы. Электрических тогда ещё не было. На ближнем к бору увале размахом в добрую полсотню изб, протянулось вдоль бывшего почтового тракта село Волошово.

May 4, 2011

Полемика с Борисом Дыниным


Борис Дынин

Снизойду до ответа.
Работал, преподавал и видел достаточно многознающих, но тупых, готовых выпендриваться по случаю и без случая.

Борис Дынин своим трёх-частным постом сделал заявку на, как говорится, good try. Но не более того, за исключением снижения до уровня уличной перепалки. Я бы не удивился, узнав, что рав. Шерки ничего не слыхал о Карле Поппере и его критерии фальсифицируемости (falsifiability), выдвинутого им ещё в 1935 году в качестве критерия научности как отдельного утверждения, так и целой теории. Но то, что философ Борис Дынин, видевший достаточно многознающих, но тупых, не применил этого критерия к тексту р. Шерки — это не может не удивить. Тем более, что Борис Дынин намекнул на критерий Сэра Карла. Перефразируя одного из основателей Философского Отделения АН СССР, из которого вышел Борис Дынин, можно сказать, что философы в наше время в отличие от Аристотеля, Иммануила Канта и, я не побоюсь сказать, Карла Макса — страшно далеки от простого научного народа, живущего в перпендикулярном к философии пространстве.

Интервью с рав. Шерки просто смехотворно как с научной, так и с религиозной, а тем более с еврейской, точек зрения и вот почему. Критерий Карла Поппера, хотя и начисто отделяет науку от ненауки, не утверждает, что ненаука не может быть неистинной или неинтересной. Образно говоря, этот критерий не разрешает сапожникам печь пирожные пока они не научатся пирожному мастерству. Претендуя на научность Торы, люди, подобные рав. Шерки, а имя им легион, не только выставляют себя и Тору на посмешище, но и отвлекают внимание от одного из самых важных фактов формирования того, что называется наукой и что отличает наше время от всей человеческой предистории, а именно, от той ведущей роли развитии науки и математики, которую сыграли евреи, освободившиеся от оков ортодохального раввинизма, начиная с Баруха Спинозы и далеко не кончая основателями теории относительности и квантовой физики, в которых систематически еврейское мышление сыграло ведущую роль. Ничего подобного еврейская мысль не знала со времён Маймонида.

Оставаясь в стороне от науки, ортодоксы и неофиты не в состоянии понять тот факт, что теория относительности и квантовая механика преодолевают не только классическую физику, созданную при относительно малом участии евреев, но и, что существенно важнее, новая физика отметает старые еврейские и нееврейские шоры. На самом глубоком уровне гносеологии как теория относительности, так и квантовая механика преодолевают платоновскую идею статически неизменных форм, к которым человек не имеет никакого отношения. В мире вещей-в-себе человек не имеет права голоса. Показательно, что гениальный математик Раймонд Пуанкаре пришел к исправленным преобразованиям Лоренца, лежащим в основе теории относительности если не раньше, то почти одновременно с Альбертом Эйнштейном, но не он стал отцом современной физики. Отцом, вполне сознательным, мог стать только человек, который пришел из культурной традиции, вызывающей Бога на Суд Торы. Из той традиции, в которой Учитель может спросить своих учеников «Зачем буква рейш в слове шалом».

Роль еврейского способа мышления в развитии теории эволюции, особенно в эволюции мышления, также неоспорима. Я не буду здесь касаться этой взрывоопасной темы, но то, что динамика пришла на смену статике, не вызывает сомнения. Знатокам Торы и Талмуда пора выбраться из своих циркулярных аргументов и принять участие в Создании.

Белый Дракон

Белый Дракон

Говорят, что самым страшным в Поднебесной считался Белый Дракон на белом фоне. Слушайте, слушайте – Белый Дракон !  Белый Дракон  на белом фоне! Мы рисуем буквы, укладываем буквы в слова, заплетаем слова во фразы, выстраиваем силлогизмы. В рядах силлогизмов иногда глухо мерцает одинокая мысль. Не то в Поднебесной, где одним броском кисти могут выплеснуть тушь на целую книгу мыслей. Но изобразить Белого Дракона не могут и в Поднебесной!

В наше время поэтика науки возродила Белого Дракона в понятии «белый шум». В акустическом белом шуме живут в потенции и какофония кругов Ада и чистые звуки Баховских хоралов; всё сказанное и несказанное, всё давно забытое и всё, о чём ещё не успели подумать. В визуальном белом шуме живут и сцены гибели Помпеи и грядущий Армагеддон – в нем все цвета радуги, ждущих своего освободителя. Глыба мрамора – это белый шум пространственных форм, ждущих своего Микельанджело.

Белый Дракон, в котором всё, – везде. Его противоположность – Черная Дыра, которую не может покинуть ничто. Даже свет. Черная Дыра предугадывалась русским представлением о черном омуте, в котором кругами ходит всяческая чертовщина. Глаза Дракона глядят на меня из глубины Черного Омута Неба, не способные раскрыть свои тайны. Черный омут души угадывается в глазах прохожего. Я пытаюсь проникнуть в их тайну и перестаю понимать самого себя. Смысл мира растворяется и я погружаюсь в неизвестность, этот белый шум возможностей.

Белый Дракон на белом фоне – это абсолютная неизвестность, тождественная Чёрной Дыре. Белый Дракон на белом фоне страшен и… привлекателен. Я всматриваюсь в белый лист бумаги, как в черный омут, и мне начинает мерещиться чорт знает что. Я прудчуствую, что в этом листе, как в заветном сундуке Кащея, замкнут я сам. Вся моя прошдая и… будущая жизнь. Я поворачиваю лист и так и этак, но я ничего не вижу. И тогда я начинаю понимать, что Белый Дракон и Черная Дыра – это я сам. Как и Ты, мой возможный Читатель, как и все мы в нашей Поднебесной.

Напрасно я напрягаю свою душу, стараясь уплотнить до осязаемости едва угадываемые в глубине листа тени ушедшей жизни. Я запираю лист в ящике стола, чтобы проявить его раствором Времени и закрепить настоем педантичности – ничего не помогает. Тени цепляются друг за друга самым причудливым и неожиданным образом. Они не даются в руки, размываются и вовсе исчезают. И мне становится страшно. Белый Дракон на бумаге оказался страшнее, чем Бука – этот невообразимый зверь без спины.

Так и не подобрав ключей к сундуку, я ухожу в привычную суету того, что мы по привычке называем жизнью, до тех пор пока Нечто не позовёт меня снова разгадывать загадки Сфинкса. Эта привычка постепенно становится характером и судьба моя вот-вот созреет. Я пытаюсь уйти от Судьбы, заигрывая с Великим Неизвестным. Я набиваюсь в друзья к Дракону и предлагаю ему стать книгой. Книгой не о нём и не о себе, а книгой – для себя. Только для самого себя.

В этом стремлении могут найти тщеславность молодости, но я не тщеславен. В моей книге я соберу самого себя, связав в единое целое обрывки ускользающих мыслей и полупотухших воспоминаний, донимающих меня в знойное Яванское лето 1975 нашей эры. Белесоватая тьма афганца не даёт дышать и тревожит душу. Афганец, этот мельчайший песок, прилетевший из Аравийской пустыни, иссушает тело и заставляет вскипать кровь. Люди становятся раздражительными и взрываются по пустякам. Песок скрипит на зубах, а глаза ничего не видять кроме белой мглы, за которой даже не угадывается обычно ослепительного средне-азиатского Солнца.

Я знаю, что из моего окна виден весь кишлак, вся бело-зелёная от распустившегося хлопка Яванская долина, окаймлённая глубыми отрогами Гиссарского хребта. Но когда приходит афганец – всё исчезает. Афганец растворяет очертания гор и даже соседних домов. Прямо над головой беспощадно палящее Солнце лишь изредка пробивается сквозь плотную завесу песчанной пыли холодным белым кружком. Спасаясь от духоты, я то и дело заворачиваюсь в мокрую простыню, мгновенно высыхающую и дающую сомнительную передышку. Кроме возни с простынёй, ничто не отвлекает от самого себя.

И пока Я есмь и живая сила моей души не угасла, я разбросаю её семена по выжженной пустыне листа. Пусть мои семена пустят корни и взойдут новыми всходами. Ещё будет время на досуге отделить доброе зерно от негодного плевела, а пока пиши рука и обзначай словами то, что слышали уши и видели глаза.

Омут

Однажды, ещё в бытность мою инженером в Денинградском Областном Управлении Связи, довелось мне подолгу проживать в стариннейших, истинно русских, местах – в Лужском районе Ленинградской области, где проводились испытания аппаратуры для подземной кабельной линии. На моё счастье, все участники нашей группы испытателей единодушо предпочли сомнительные прелести заправленных простынями коек районой гостиницы, немудреного меню местной столовки и, конечно, кино и танцев по вечерам, предоставив мне глухоту деревенской жизни в деревне Волошово, в пятидесяти километрах от Луги. Мой добровольный отказ от «комфорта цивилизации» мои друзья сочли чуть ли не за подвиг во имя прогресса – таковы были у них представления о мире и его сравнительных ценностях. Я же наслаждался полной свободой пока мои друзья обламывали свои бока в тесном кузове вездехода ГАЗ-63 по дороге на работу и назад. Собственно дороги в прямом смысле этого слова тогда не было, а было просто место для перемещения, постоянно размываемое дождями и разпахиваемое гусеницами танков, ибо дорога проходила по краю одного из самых больших и самого старого в России артеллерийского полигона, Бог знает сколько всего повидавшего на своем долгом и очень шумном веку.

Его рождение было отмечено бронзовым громом колоколов, перелитых в пушки, добывших попеду над шведами. Со временем благородная бронза уступила дорогу черному металлу, когда чугунные, а затем стальные детища императорских оружейных заводов именно здесь, под Лугой, обучались тому безаппеляционному языку, на котором Россия привыкла разговаривать со своими соседями на Висле и за Дунаем, в Севастополе и далёкой Амгуни, среди сухой верблюжей колючки Красноводской пустыни и в буйных зарослях гаоляна под Мукденом. На исходе своего победоносного, но недальновидного века полигон выучил знаменитую трехдюймовую полевую пушку выпахивать к чёртовой матери серый окопный мусор. Ту самую трёхдюймовку, что пережила со славой двух императоров и три Революции! Да и в тот год, о котором я рассказываю, не угомонившийся ещё ветеран время от времени напоминал о себе глухим громыханием далёких разрывов, ворчанием моторов, да выдернутым напрочь кабелем, некстате подцепленным из неглубокого песка гусеницами тягача или танка.

А, впрочем, почему же некстати? Я и мои друзья сделали свой выбор: пока они до пяти-шести часов в день проходили пытку дорогой, я наслаждался полной свободой и проводил время то с книгой, то с ружьём или удочкой, шатаясь по окрестным лесам и болотам. Я и мои друзья сочувствовали друг друг: я их ежедневной пытке, они – моей затянувшейся «ссылке», настойчиво предлагая мне хотя бы временную замену. Я «мужественно» отказывался и провёл в состоянии полного счастия около полугода, с первых чисел мая, когда листва берёз не потеряла ещё свою тонкую нежность, а по чернеющим огородам ещё гуляли грачи и только начинали сажать картошку, и до самой поздней облетающей осени. Так что выдернутый кабель оборачивался для всех нас дополнительным даром свободы от кабеля.

Трасса кабеля начиналась в самой Луге, в здании городского узла связи. Проплутав в лабиринтах улиц, натянутой струной просекла она пригородные поля и… пошла-побежала дальше, под песчаными дюнами полигона, поросшими чистейшими сосновыми борами. В них-то,  у самого полигона, в многочисленных санаторих и домах отдыха, вот уже более ста лет латают свои прохудившиеся легкие обитатели северной столицы. И, представте себе, зачастую вылечиваются они одним только здешним воздухом!

Вдоль трассы надо было трястись где по просёлку, почти незаметному от многолетней заброшенности, а где и просто напрямик, потискиваясь меж рыжих стволов сосен то по мягко шуршащему покрову летошной хвои, то дробно пересчитывая ребра оголённых корневищ. Колея наша порою проползала по ветхим мосткам, переброшенных через неспешные лесные речки, а иной раз и прямо по галечнику, и только под самый конец трасса резво выбегала на широкий простор пологих увалов, на которых после тесноты леса если и осталось что-либо вертикальное, то разве что длинные шеи колодезных журавлей да телеграфные столбы. Электрических тогда ещё не было. На ближнем к бору увале размахом в добрую полсотню изб, протянулось вдоль бывшего почтового тракта село Волошово.

Бор кончался сразу, стеной и Волошово, по сравнению с плотностью и шумом леса, казалось особенно глухим и пустынным. Весёлый звон ручейков, скрип стволов и влажная прохлада – всё осталось позади. Ничего подобного в Волошове нет. В безветренный день как встанет над деревенской улицей столб пыли от прошедшего спозаранку стада, так и простоит столбом до самого вечера, пока не прибьёт его предзакатной росой. Зато если случится быть ветру – в Волошове ему полное раздолье: гуляй во всю силу – зацепится ветру не за что! Уж не за иссушенную до пороховой сухости солому иззелена-черных замшелых крыш, только и ждущих случая, чтобы всем разом и вдруг вспыхнуть ревущим пожаром.

В то сухое лето 1959 так и случилось: за каких-нибудь три часа выгорело половина села. Несчастье началось, как всегда, с пустяка. Наш вечно пьяный монтёр прилёг под копной на первом попавшемся дворе, да так и заснул с приклеенной к губе цыгаркой. Спохватились, когда копна уже занялась и пламя перекинулось на усадьбу. Всё село сбежалось помогать отстаивать соседние дома и разваливать трубы сгоревших, чтобы можно было получить страховку. Хозяин дома напротив первого из загоревших, с чуть не лопнувшими от нестерпимого жара глазами, беспрерывно поливал соломенную крышу своей избы из непрерывно подаваемых ведер – пожарная машина, как водится, оказалась в неисправности. И поди ж ты, отстоял свою усадьбу! Всё может быть и обошлось бы малой кровью, когда б не сильнейший, почти ураганный, ветер: пока суетились у первой сгоревшей избы, искры перенеслись через поле на самый дальний конец села.  Не успели и добежать, как уже вся улица занялась одним сплошным гигантским факелом.

Сгорел и дом монтёра, виновника пожара, вместе со всем нажитками, включая роскошные сервизы, привезенные после семилетней службы в Германии. Впрочем, к потере дома и хозяйства он отнесся с видимым, а может статься, что и с философским безразличием. Он даже не оживился, когда баба его, плача и причитая, раскопала таки среди дымящихся ещё головёшек окованный железом сундук с обуглившимися по краям скатертями и постельным бельём. Спасти на том конце удалось не много. Уцелела только пустая колхозная сараюшка под шиферной крышей да печи, быстренько растащенные всем селом ради получения страховки. Безумие этого окончательного разрушения того, что было пощажено огнём, оставило особенно горькое воспоминание. Весь оставшийся вечер и несколько следующих дней люди копались на пепелищах с надеждой отыскать чудом сохранившиеся вещи.

Не приведи Бог ещё раз увидеть такой жестокое зрелище и услышать нечеловеческий вой древних одиноких старух, в одночасье превратившихся в бездомных погорельцев.
—- ххх —-
Деревья, и те чувствовали себя реуютно на широком косогоре. Несколько ничейных лип и берёз оживляли улицу, да кое-где у любителей поводить пчёл вываливались из-за плетней бело-розовые облака цветущих яблонь и вишен. Вот и вся отрада глазу – в тени не разгуляешься! Да ведь волошовцы – не городские перекати-полк: где деды в начальные века сохой орали – там и внукам наказано плугом пахать – ведь отца-мать да поле-кормильца не выбирают. Да и какой может быть выбор: с одной стороны бор, с другой – пашни, а сразу за небольшим общим лугом, над которым с резкими гортанными криками носятся ошалевшие от весны чибисы – распахнулись чуть не до самого горизонта болота. С той стороны воды хватало с избытком.

Ущё до революции на ближнем к селу болоте принялись было копать торф, но вскоре дело заглохло. В нищие послевоенные годы заброшенные разработки не то, чтобы ожили, а возродились заново. Чёрная болотная бездна оказалась поистине золотой. Город требовал топлива для своих электростанций, разорённые войной колхозы – торфа для компостных горшочков. Могучая техника прорезала болото многокилометровую главную дренажную канаву, собиравшую в себя воду из множества канавок помельче для отвода её через лес к озеру Вердуга. В те старинные ещё времена об окружающей среде ещё слыхом не слышали.

К середине мая старые выработки подсохли и затянулись сухой коркой и как загорелись они от нечаянного тракторного выхлопа или затоптанной беспечным сапогом цыгарки, так и курились и тянулись гарью всё лето, выдавшееся на редкость сухим и ветрянным. К осени ближние болота рябили громадными, лениво дымившимися, черными проплешинами. Но попробуй только ступить на такое безобидное с виду место отбившаяся от стада корова – вмиг откроется мерцающая нестерпимым темнокрасным жаром бездна. Свежий воздух остужает быстро, глядишь, уж подёрнулась бездна серым пеплом, а там и снова почернела снова, только коровы как и не бывало – исчезнет в момент, не успев даже крикнуть.
Главная канава на открытых местах тоже вскоре пересохла, но заблудившая в неё весенним половодьем неприхотливая щука непонятным чудом ещё долго продолжала жить в бочажинах поглубже. Повороши посильнее корягой в какой ни то было ямке, где кроме ила да головастиков вроде и быть-то нечему, а ещё лучше – повыплескай воду лопатой, – не столько увидишь, а скорее охотничьим азартом почуствуешь в густой тьме стремительный бросок упругого хищного тела. Тут уж не зевай. Успей выстрелить крупной картечью или метко воткнуть привязанную к шесту вилку – твоя добыча!

Километрах в десяти от Волошова торфоразработки кончались и за ними постепенно густел уже не бор, а несерьёзный болотный лес: берёза, ель, где посуше – сосёнка, а в основном -ольха да осина, породы и вовсе бездельные. Из хорошей-то осины выйдет и долбёнка, и подойник с просверленным суком заместо носика. Молоко в подойнике долго хранит свою свежесть и особый запах, да и долбенка из осины легка на ходу и в переноске. Один человек свободно перетащит её на спине через многочисленные в этих местах волоки. Только пойди, попробуй найти на болоте подходящую осину без гнили в серёдке – набегаешься за редкостью! Кстати, зовут в этих местах долбёнки «дубками», не в память ли об южном проихождении обитателей северных лесов?

А уж багульник на болоте растёт такой крепости запаха, что дуреешь от него почти до головокружения. И вода, вода, кругом вода – пей не хочу. То озерцо, то просто тёмное оконце среди кочек, то тихая неспешная речка, за десять шагов не приметная. Плавно плывёт она вровень с берегами, словно задумавшись – не остановиться ли прямо здесь на покое, спешить ведь некуда. Да она и в самом-то деле почти остановилась, глядится в небо черной глубиной стержня, спрятавшись боками под зыбкие берега. И дно у такой речки может быть вовсе и не дно, а междонье – под ним иной раз целое озеро затаится, ждёт неосторожного охотника, своей добычи.

И всю эту заржавленную от долгой дороги водную мелочь собирает в себя просторная гладь озера Вердуги, как тихий полустанок собирает окрестных мужиков в ожидании ночного поезда. Отмывшись на мелких, густо поросших камышом и осокой берегах Вердуги, потекут болотные ручейки уже чистой водой сперва до реки Луги, а там и до моря-океана. А уж рыбы в отстоявшемся от тех прохожих вод иле водилось не пожалуешься. Особенно много её было на восточном берегу озера да в перегороженой вершами, а то и просто частоколоми протоке, рядом с которой притулился хуторок выходцев из соседней деревни Вердуга. Туда-то и повадился я ходить со своим закадычным напарником, волошовским уроженцем Борисом Егоровым.
—- ххх —-

Борис был на пяток лет постарше меня. Ему уж двадцать девять лет стукнуло, однако, он всего плгода как заделался «женатиком». По тем временам, особенно в деревнях, зажившиеся в холостяках парни считались большой редкостью – мужики любого возраста шли нарасхват. Лишь бы на ногах стоял. Да и калеки, оставшиеся с войны, без дела не лежали, а уж Борис был в самом соку, хотя и без двух пальцев на правой руке – средний и безымянный ему осколком оторвало.  Однако, с ружьём и трактором управлялся он ловко. Да и по молодому хозяйству что сделать – всё мог если захотел. Только вот хотел редко: уж больно большой был охотник. Только позови – сразу в лес, в болото, с ружьём или удочкой. И я, известное дело, за ним.
Бывало, находишься так-то за целый день, накачаешься на болотном батуте вдосталь, что уж ноги не держат. На твердой земле шатает словно пьяного. Так ведь не каждый раз и принесешь что – приходилось и пустым возвращаться.
- Что мы за охотники, – огорчаюсь я, – только ноги убили!
- Как же не охотники, – возражает Борис, – конечно же охотники. Кому на печи спать охота, кому грибы-ягоды собирать охота! А нам по болоту ходить охота – вот мы и охотники. А уж убить – это дело случая. Так-то.

Мне такое определение охотника пришлось по душе – не жадный я за числом трофеев гоняться. Убью утку на лесном озерце или скраду на брусничнике тетерева – мне большего и не надо. Полюбуюсь, как он на току перед тетёрками фигуряет – хвост распушит, надуется весь, расфурыкается – охотничий азарт и пропадёт. В такого стрелять – рука не подымается. Пусть лучше живёт мой брат, а я с ружьём и так похожу, послушаю песни и шорохи лесные.

—- ххх —-

Пошли мы как-то раз с охотою на рыбу, взяли путь на Вердугу. Просмотрели все бочаги в дренажной канаве, поворошили, что только можно, корягами – нет ничего живого. Даже щука ушла вся или заснула, кто её знает. Прошли всю открытую болотину по-пусту и скорее в лес – может там кто в прохладе задержался. На болоте и дышать-то нечем – так гарью тянет.

Ходим в лесу от канавы к канавке – хоть бы кто клюнул! И здесь пусто! Как приклеенный к зеркалу стоит поплавок не шелохнувшись, сам в себя отражается. Так и дошли до главной протоки, спускающей воду в Вердужское озеро, а в ней и воды-то почти не осталось – сушь стоит небывалая. С начала мая хть бы на смех с неба капнуло – вот вся вода и ушла. Только в омутах у частоколов задержалась. Те частоколы, помните, ведужские вдоль всей протоки нагородили, чтобы весенняя рыба не смывалась сразу в озеро. Но в то лето и частоколы не помогли. Сколько Борис не закидывал в них удочку – никакого движения, лишь круги от плавунцов расходятся.

Я и удочку перестал разматывать, плетусь за бориной настойчивой спиной, едва успеваю от комаров отмахиваться.

Вердуга

Сентябрь 1959 года, готовясь к поступлению в аспирантуру, решил я провести в Вердуге – место тихое, спокойное, никто и ничто не помешает.

Яковлево

Я уж не помню, как я узнал про сельцо Яковлево, что лежало в восемнадцати километрах от станции Новосокольники Псковской области и от кого я узнал туда дорогу, но только взял я с собой ружьё и собаку и сел на поезд Москва-Рига.
Война этот край стороной обошла – где там современной технике лезть в здешние болота, когда ни монголы, в считанные годы проскакавшие Великую Азиатскую Степь, ни свой брат лях, к болотам и лесным чащобам привычный, и те сюда не заглядывали. Только вольные ватаги новгородских ушкуйников, да лихие литовцы в своё время погуляли-натешились, пограбили вволю. Веками не угасает в народном подсознании память о древних обидах: стоит ребятишкам не в меру разыграться, как одернет их древняя старуха – «Эй, литва, чаво разбушевались! Уймись, вольница!»

Немцы в лесные деревушки не часто заглядыали, да и что это были за немцы! Регулярные части прошли стороной по редким дорогам и только шайки мародёров на свой страх и риск забегали поживиться, чем удастся, и похватав наскоро, что плохо лежит, поспешали во свояси. Бывало, что и свои под марку партизан шалили, однако, к настоящим партизанам народ относился с уважением, понимая их нужды и делясь с ними как могли.

Заглядывали время от времени и настоящие гости. Несколько солдат из Новосокольнического гарнизона, не стесняясь трудной дорогой, повадились ходить за самогоном и тишиной мирного вребени в глухом Яковлево. Самогон меняли на нужное в деревенском хозяйстве армейское имущество. Особенно часто заглядывал один мадьяр, приносивший Ване конфеты побаловаться. Вроде как и свой стал. Однажды, сильно выпивши, бросил мадьяр свою винтовку;. не хочу, говорит, отсюда никуда уходить, пусть, мол, без меня воюют. А в скорости пропал он, перестал наведываться. Видно, не пршла ему даром пьяная выходка.

У хозяина моего, Митрофана Ивановича, как-то раз совсем смешной случай вышел. Пришли немцы, заняли избу, расположились на ночь. А на дворе, в овине, как на грех, ещё с предыдущего дня партизаны стояли. Отдыхают, веселятся, на гармони играют – шутка ли отогреться в сухом-то овине после сырых землянок. Я даже рот открыл от изумления:

- В каком, – говорю, – овине?
Митрофан Иванович даже сердится на мою бестолковость:
- Как в каком? Ты, что, слепой, каждый день по скольку раз мимо него бегаешь, а не видишь. Эвон, на дворе стоит!
- Этот? Так близко? Тут и пяти шагов не будет Всё ведь слышно?
- Ну! Ну и что, что слышно – немцы, чай, не дурные. Тоже, поди, уставши с дороги, чтоб из тепла вылезать. А партизаны увидели, что немец никого не трогает, из дому не выходит, да и разгомонились по-прежнему. А в ночь по-тихому поднялись, да и ушли. Поминай как звали. Утречком и немцы убрались от греха подальше – помирать, ведь, никому не охота. Не решились, думаю, судьбу испытывать – как узнать, чья пуля в партизанском обрезе? Так и разошлись подобру-поздорову.
- У нас при немце, – продолжает Митрофан Иванович, называя по древней традиции оккупационную армию в единственном собирательном числе, – тихо было. Не трогал нас немец-то. Только вот не любил он, когда его в лесу подбивали, ох, не любил. Он тогда деревни жёг. Так целиком и жёг, которые к дороге поближе. А как же иначе? – с отрешенным равновесием оценок рассуждал он, – партизаны ведб его тоже не баловали. Вот он и жёг. А так нет, немец нас не трогал.
Митрофан Иванович говорит всё это спокойно, беззлобно, мол, дело житейское – мы его не жаловали и он нас не жалел. Война в его расказах выглядела вполне обыденно. Ни тени пафоса, ни страха, ни геройства. Да, жизнь была трудная – но… не жуткая. Обыкновенная жизнь. Пожаловался я как-то, что, мол, в сельповской лавчонке ничего нет, пошёл было печенья взять к чаю, да зря только сапоги стоптал.

- Как это ничего нет! – возмущается Митрофан Иванович, – ныне в магАзине все-ё есть. Нынче чего не жить, за деньги всё купить можно!
- А много ли у вас денег? – провоцирую его я на продолжение разговора.
- Теперь-то старуха пенсию получает. Двенадцать рублей каждый месяц. Да сыновья когда-нибуть пришлют, хватает-то денег. Старший-то полковником на Севере служит, так тот и сам приедет, и гостинцев навезёт. Много ли нам с Дуней надо? А вот в войну, конечно, другое дело было. Мы тогда по весне лебеду варили. Ничего, есть можно было, да только с лебеды живот раздувает. А то ещё оладьи картофельные делали, ох и вкусные. С осени завсегда хоть самая малость, да уйдёт картошка под снег, вот её то ранней весной и ищешь. С голодухи-то всю землю переворошить не лень, зато оладьи с промерзшей картошки сладкие. Я их очень любил. А осот не любил. Нет, не любил я осота. Нынче-то в магАзине всё есть, – закруглил свою речь Митрофан Иванович.

- А что всё-то, – не унимался я, – колбасы и то нет.
- Откель ей взяться?
- Сыр, масло? – перечислял я привычный городской набор продуктов.
- Этого добра у нас и с роду не бывало. А вот хлеб-сахар – есть. Водка торговая – бери сколько хочешь. Мне-то уж ни к чему, а людям – пожалуйста.
- Так ведь хлеба уже с неделю как нет, – не унимался я.
- Ничего, что нет. Подождём. Вот дороги подсохнут – так и подвезут хлебушко. Ныне ведь в магАзине всё есть. А вот осот-то я не любил – болел от него.

До чего же привычный старик, думалось мне, ко всему привык. На вид прост, а какую силу в себе затаил! Всю жизнь на земле проработал, земля, она капризная, привычку к себе любит. С ней не поспоришь, от неё отпуска не возмёшь. Земли век – не нашему чета, её порядки крепкие, с ней свою волю забудь. Не ты, земля хозяйка. Не она к тебе, а ты к ней приноравливайся. А не хочешь – помирай с голоду. Земля-матушка и без нас была, а нам без неё – только разговоры разговаривать. Разговорами сыт не станешь. Вот старик и приноровился, как отцы его и деды приноравливались – сам от Земли кормился и других кормил. С измальства до войны кормил, война пришла и в войну кормил, после войны кормил, всегда и всех кормил, самому мало что и оставалось. В войну особенно туго пришлось, всё, что было, подчистую подмели – голодных ртов полон дом, а с партизанами поделись. Немец придёт – силой возьмёт, ничем не побрезгует.
Да и после войны пришлось не сладко, где уж прежнюю жизнь было восстановить, когда с войны вернулись считанные единицы.

Польза Невежества
Однажды,
Яван – Ялта, 1975 – 2009